IV

Back

Характеризуя "жизненный проект" мегаломана, Рональд Лэйнг писал:

Когда "я" все больше и больше участвует в фантастических взаи­моотношениях и все меньше и меньше — в прямых реальных, оно теряет при этом свою собственную реальность. Оно стано­вится, как и объекты, с которыми связано, магическим фантомом. При этом подразумевается, что для подобного "я" все что угодно становится возможным, безоговорочным, тогда как в реальности любое желание должно быть рано или поздно обусловленным и конечным. Если же это не так, "я" может быть кем угодно и жить в какое угодно время. < ...> В воображении росло и набиралось фантастических сил (оккультных, магических и мистических) [Лэйнг говорит о своем пациенте Джеймсе. — В. Р.] убежде­ние — характерно смутное и неопределенное, но тем не менее вносящее склад в идею, что он не просто Джеймс из данного вре­мени и пространства, сын таких-то родителей, но кто-то очень особый, имеющий чрезвычайную миссию, вероятно перевопло­щение Будды и Христа [Лэйнг 1995: 149].

Что можно сказать о "жизненном проекте" мегаломана, учитывая сказан­ное выше? Прежде всего, для ситуации человека, поглощенного идеей ве­личия, характерно вопиющее несоответствие между его точкой зрения на мир и точкой зрения того, с кем он "ведет диалог", прежде всего с психи­атром, потому что после первых реальных шагов мегаломана на свободе (например, неадекватно дорогих покупок) он попадал в больницу, где его фактически единственным "партнером по бытию" становился психиатр. Это несоответствие прежде всего касается объективной пространственной ограниченности мегаломана пределами палаты и безграничности, гло­бальности его бредового пространства. Второй тип несоответствия каса­ется собственности. На словах мегаломан мог обладать огромными состо­яниями, увеличивающимися раз от разу. Реально, по-видимому, он уже не обладал ничем, так как над ним учинили опеку. Третье несоответствие ка­сается противопоставления реальной немощи паралитика или парафрени-ка и его бредовой мощи — интеллектуальной, физической, политической или военной.

Однако для того, чтобы можно было конкретно говорить о каком-то жиз­ненном проекте, необходимо располагать конкретными историями болезни или хотя бы их фрагментами. В нашем случае имеется три таких источни­ка: анализ бреда величия портнихи — пациентки Юнга, история болезни Йозефа Менделя, студента-философа, перенесшего острый реактивный психоз с элементами бреда величия (история болезни рассказана и про­анализирована Ясперсом в книге [Ясперс 1996]), и, наконец, случай Шре-бера, сочетающий преследование и величие.

У пациентки Юнга, во всяком случае на первый взгляд, уже практически вообще нет никакого жизненного проекта, поскольку она в значительной степени дементна и ее высказывания носят характер повторяющихся сте­реотипии. Вот один из образцов ее речепроизводства:

Я величественнейшее величие — я довольна собой — здание клуба "Zur platte" — изящный ученый мир — артистический мир — одежда музея улиток — моя правая сторона — я Натан мудрый (weise) — нет у меня на свете ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер — сирота (Waise) — я Сократ — Лорелея — колокол Шиллера и монополия — Господь Бог, Мария, Матерь Бо­жья — главный ключ, ключ в небесах — я всегда узакониваю книгу гимнов с золотыми обрезами и Библию — я владетельница южных областей, королевски миловидна, так миловидна и чис­та — в одной личности я совмещаю Стюарт, фон Муральт, фон Планта — фон Кугель — высший разум принадлежит мне — ни­кого другого здесь нельзя одеть — я узакониваю вторую шести­этажную фабрику ассигнаций для замещения Сократа — дом

умалишенных должен был бы соблюдать представительство Со­крата, не прежнее представительство, принадлежащее родителям, а Сократа — это может вам объяснить врач — я Германия и Гель­веция из сладкого масла — это жизненный символ — я создала величайшую высшую точку — я видела книгу страшно высоко над городским парком, посыпанную белым сахаром — высоко в небе создана высочайшая высшая точка — нельзя найти никого, кто бы указал на более могущественный титул [Юнг 2000: 124].

Уже из этого фрагмента видно достаточно много. Нам прежде всего кажут­ся наиболее важными идеи высшей точки и идеи установления, узаконива-ния. Кажется, что больная взирает на мир с высоты птичьего полета, с не­кой высшей точки, которую она сама для себя создала и откуда она может обозревать мир, которого она является высшей владетельницей, откуда видна Германия и Гельвеция, фабрика ассигнаций.

Нам кажется, что не будет преувеличением сказать, что тело больной в ее фантазиях — это тело, которое совпадает с миром и всеми его обитателя­ми. И, пожалуй, именно в этом смысл верховной божественности, как она ее понимает. Отметим также, с какой легкостью пациентка отождествляет себя с разными персонажами — она одновременно и Бог, и дева Мария. "Фон Стюарт" — еще один предмет отождествления — это, как выясняется в дальнейшем анализе, Мария Стюарт, которой отрубили голову. (Важность идеи расчленения тела будет выяснена в дальнейшем.)

Отметим также, что пациентка действительно совершенно не употребляет пропозициональных установок и вообще косвенных контекстов (придаточ­ных предложений). Именно это позволяет ей совмещать, как она сама го­ворит, в своей личности нескольких людей, поскольку идея о том, что в од­ной личности может быть только одна личность, производная от закона рефлексивности (А=А), требует, для того чтобы этот закон мог действовать, различия между значением и референций, между именем и телом. Для па-рафреника же имя — то же, что тело, а тело — то же, что имя. И поскольку у одного человека может быть несколько имен, то это равносильно тому, что он сам может быть одновременно разными носителями этих имен, то есть одновременно Сократом, Богом, Божьей матерью, Германией, Гельвеци­ей и т.д.

Как отмечает и сам Юнг, для нее не существует сослагательного наклоне­ния, то есть она не делает различия между действительным и воображае­мым — она изъясняется только простыми предложениями и притом обяза­тельно в индикативе. Обычно соотношение конъюнктива, императива и ин­дикатива в языке соответствует соотношению мысли, воли и поступка. Од­нако для пациентки Юнга не существует различия между помысленным,

предъявленным в качестве волеизъявления и сделанным. Поэтому она не употребляет императив, она не говорит: "Освободите меня из больни­цы" — ей это не нужно, она и так свободна. Более того, она говорит: "Я ус­тановила дом умалишенных". Дом умалишенных, таким образом, одновре­менно является и неким отдельным феноменом, произведенным ею при по­мощи акта творения, и частью ее космического тела. Она в определенном смысле понимает, что она постоянно пребывает в доме умалишенных, но для нее эта идея не вступает в противоречие с идеей, что она же этот дом умалишенных и "установила". Забегая вперед, отметим, как это удивитель­но напоминает комплекс страдающего бога, который одновременно создал мир и страдает как часть созданного им же самим мира.

Случай доктора Йозефа Менделя, описанный Ясперсом, во многом не похож на случай портнихи Юнга, и прежде всего тем, что здесь нет никакого на­мека на слабоумие ни до, ни после, ни во время психоза. Больной обладал утонченным интеллектом. Будучи юристом, он увлекся философией, читал Кьеркегора, Больцано, Рикерта, Гуссерля и Бренатно. Его психоз носил ха­рактер религиозного бреда с идеями величия, но не полного, не тотального величия. Суть его бредового сюжета заключается в том, что он должен был каким-то образом освободить человечество, наделить его бессмертием. С этой целью Верховный, Старый Бог сделал его Новым Богом, и для прида­ния ему силы он вселил в его тело тела всех великих людей и богов. Это вселение и было кульминацией психотической драмы:

Сначала для увеличения его силы Бог переселился в него и вмес­те с ним весь сверхъестественный мир. Он чувствовал, как Бог проникал в него через ноги. Его ноги охватил зуд. Его мать пере­селилась. Все гении переселились. Один за другим. Каждый раз он чувствовал на своем собственном лице определенное выраже­ние и по нему узнавал того, кто переселялся в него. Так, он по­чувствовал, как его лицо приняло выражение лица Достоевского, затем Бонапарта. Одновременно с этим он чувствовал всю их энергию и силу. Пришли Д'Аннунцио, Граббе, Платон. Они мар­шировали шаг за шагом, как солдаты. <...>. Но Будда не был еще внутри него. Сейчас должна была начаться борьба. Он закричал: "Открыто!" Тотчас же он услышал, как одна из дверей палаты от­крылась под ударами топора. Появился Будда. Момент "борьбы или переселения" длился недолго. Будда переселился в него [Яс-перс 1996: 195—196].

Настоящий случай интересен тем, что он как бы приоткрывает механизм возникновения величия или, по крайней мере, один из возможных меха­низмов — представление о чисто физическом "переселении" в тело боль­ного тел великих людей и Богов, чтобы потом можно было сказать: "Я —

такой-то", чего, впрочем, больной не говорит, поскольку его бред не явля­ется типичным бредом величия. Здесь нет в строгом смысле экстраектив-ной идентификации. Здесь происходит даже нечто противоположное и в логическом смысле парадоксальное. А именно: имеет место как будто бы интроекция, но интроекция не на уровне сознания, не на уровне интенсио-налов, а, так сказать, в "прямом смысле", на уровне экстенсионалов, на уровне тел: больной интроецирует в свое тело тела великих людей и бо­гов. Происходит своеобразная "экстраективная интроекция".

Отметим также еще два важных момента. Первый заключается в том, что, несмотря на то, что благодаря двойной ориентации больной, по-видимому, сохранял сознание своего Я, его уникальности, вероятно, понимая, что, не­смотря на все переселения, он остается доктором Йозефом Менделем, пусть даже ему приходится выступать в роли Нового Бога, несмотря на это, так же как и в случае пациентки Юнга, даже в еще большей степени, больной отождествляет свое тело и свое Я с телами и Я (сознаниями) всех пересе­лившихся в него людей и всей вселенной:

При всех этих процессах его "Я" больше не было личным "Я", но "Я" было наполнено всей вселенной. <...> Его "Я" было здесь, как прежде, не индивидуальным "Я", но "Я" = все, что во мне, весь мир [Ясперс: 198,202].

Второй важный момент заключался в представлении о том, что Бог (Ста­рый Бог, Верховный Бог) лишен обычных для верующего или богослова черт — всемогущества, всеведения и нравственного совершенства. Этот Бог несовершенен. Этот Бог "ведет половую жизнь", Богу можно досаж­дать, чтобы он "уступил", как-то на него воздействовать, у него меньше власти, чем у дьявола, его можно было "назначать властвовать", как на дол­жность.

Все это напоминает знаменитый "случай Шребера", бредовую систему дрез­денского сенатского президента, описавшего и опубликовавшего свою бре­довую концепцию ("Мемуары нервнобольного"), которая много раз анали­зировалась психиатрами и психоаналитиками, начиная с самого Фрейда [Freud 1981с]. Одно из ключевых положений системы Шребера, который также вступал в чрезвычайно тесные и запутанные отношения с Богом, зак­лючалось в том, что Бог очень плохо разбирается в человеческих делах, в частности не понимает человеческого языка (об этом аспекте подробно см. [Лакан 1997]). Шребер был посредником между Богом и людьми. В сущно­сти, в его системе, которая была настолько сложной, что ее невозможно под­вести под какую бы то ни было классификацию, основной мегаломаничес-кий компонент заключался в том, что Шребер считал себя единственным человеком, оставшимся в живых для того, чтобы вести переговоры с Богом,

тогда как все другие люди были мертвы. Он должен был спасти человече­ство. Для этого ему необходимо было превратиться в женщину (то есть по­жертвовать своей идентичностью), чтобы стать женой Бога (в этом, соб­ственно, и был своеобразный элемент величия в системе Шребера).

И второй характерный момент, заключающийся в том, что бредовые про­странственные перемещения Шребера позволяют сказать, что его тело, как и тело "стандартного мегаломана", становится равным вселенной. Это за­мечает Канетти, говоря о Шребере, что

"в космосе, как и в вечности, он чувствует себя как дома. Некото­рые созвездия и отдельные звезды: Кассиопея, Вега, Капелла, Плеяды — ему особенно по душе, он говорит о них так, как будто это автобусные остановки за углом. <...> Его зачаровывает вели­чина пространства, он хочет быть таким же огромным, покрыть его целиком. <...> О своем теле Шребер пишет так, как будто это мировое тело" (курсив автора. — Б. Р.) [Канетти 1997: 465].

Почему же так важно, что при бреде величия тело больного воспринимает­ся им как равное вселенной? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо затронуть последнюю в нашем исследовании проблему: почему бред вели­чия всегда предшествует слабоумию, почему он так тесно связан со слабо­умием?

Здесь надо вспомнить, что при продвижении по трем фазам шизофреничес­кого бреда — паранойяльно-проективной, параноидно-экстраективной и парафренно-экстраективно-идентификационной — Я шизофреника все в большей степени теряет свои позиции, подвергается, если воспользоваться экзистенциалистским термином, "омирению" [Verweltlichung], "проигрыва­ет себя миру" [Бинсвангер 1999]. Этот проигрыш — деградация Я ком­пенсируется внутренним раздуванием (инфляцией), венцом которого и яв­ляется бред величия. Поскольку, так сказать, дальше раздуваться уже неку­да, Я "лопается".

Мне кажется, трудно возразить против того, что движение от бреда отно­шения к бреду величия и последующему слабоумию можно рассматривать как инволюцию личности, поэтому выражение "впасть в детство" в каче­стве синонима слабоумия является неслучайным. Но если так, если шизоф­реник движется в своем "развитии" в обратную сторону, то аналог "вели­чия" должен отыскаться в каких-то феноменах раннего детства. Это, безус­ловно, так и есть. Речь идет о феномене "всемогущества" младенца, о кото­ром впервые ярко написал Ференци:

Но если уже в утробе матери человек живет и душевной жизнью, пусть бессознательной, <...> то он должен получить от такого

своего существования впечатление, что он всемогущ. Ведь что такое "всемогущ"? Это ощущение, что имеешь все, что хочешь, и больше желать уже нечего. <...>

Следовательно, "детская иллюзия величия" насчет собственного всемогущества, по меньшей мере, не пустая иллюзия; ни ребе­нок, ни невротик с навязчивыми состояниями не требуют от дей­ствительности ничего невозможного, когда не могут отказаться от мысли, что их желания должны исполняться; они требуют лишь возвращения того состояния, которое уже было когда-то, того "доброго старого времени", когда они были всесильны [Фе­ренци 2000: 51].

Далее Ференци пишет, что период внутриутробного тотального всемогуще­ства сменяется у ребенка после рождения "чувством обладания магичес­кой способностью реализовать фактически все желания, просто представив себе их удовлетворение, — период магически-галлюцинаторного всемогу­щества" [Там же: 53].

Переводя эти положения на более обыденный язык, можно вспомнить со­поставление, принадлежащее Блейлеру, который сравнивает мегаломана с ребенком, скачущим на деревянной лошадке и воображающим, что он ге­нерал ("мальчик изживает свое инстинктивное стремление к могуществу и борьбе, прыгая верхом на палочке с деревянной саблей в руках" [Блейлер 2001: 180]).

Инфантильное всемогущество связано с первичным нарциссизмом, инфан­тильной эротической обращенностью на себя, формированием нарцисси-ческого грандиозного Я, для которого характерно чувство собственного ве­личия и превосходства [Kohut 1971].

Во времена Фрейда считалось, что нарциссические личности не способны к переносу и поэтому психоаналитическое лечение их в принципе невоз­можно (это соответствовало клиническому взгляду на психотиков как на "недоступных"). Считается, что революцию в этом вопросе совершил Хайнц Кохут, который проанализировал возможность специфического нар-циссического переноса. Для нашего исследования важно, что в наиболее архаическом типе такого переноса, merger transference ("перенос слия­ния"), нарциссическая личность воспринимает себя и аналитика как одну симбиотическую личность [Kohut 1971: 114], что становится возможным благодаря тому, что в нарциссическом переносе реактивируется то, что Ко­хут называет "я-объектом" — это объекты, которые "подпитывают наше чувство идентичности и самоуважения своим подтверждением, восхищени­ем и одобрением" [Мак-Вильяме 1998: 228]. Такими я-объектами являют­ся, в первую очередь, конечно, родители и "сиблинги" (братья и сестры).

В сущности, здесь мы приходим к психодинамическому объяснению меха­низма экстраективной идентификации, суть которого кроется в нарцисси-ческом отождествлении со всемогущим я-объектом, которое в нашем слу­чае, как пишет О Кернберг, соответствует "патологической регрессии к бредовому восстановлению грандиозного Я в холодном параноидальном величии" [Кернберг 2000: 233].

Еще раз: на нарциссической стадии развития Я ребенка становится гранди­озным (мегаломаническим) благодаря архаическому отождествлению с фи­гурой всемогущего я-объекта. При нарциссической патологии или акцен­туации, вторичном нарциссизме, который может перерождаться в "злокаче­ственный нарциссизм" пограничного или психотического уровня, это грандиозное Я, "подпитанное" идентификацией со всемогущим я-объектом, реактивируется и в нашем случае (в случае бреда величия) проявляется в виде экстраективной идентификации, которая, похоже, является не чем иным, как репродукцией этого самого первичного отождествления со все­могущим я-объектом.

Вот почему наиболее обычный преэдипальный вариант этого отождествле­ния — сын отождествляет себя со всемогущим отцом — проигрывается вновь в мегаломаническом сюжете как динамика отождествлений и взаи­моотношений старших и младших богов, как мы это видели при рассмотре­нии случаев Йозефа Менделя и Даниеля Шребера.

Отсюда прозрачной становится соотнесенность мегаломанического сюжета с мифологическими первосюжетами (о чем писал уже 0. Ранк, связавший исследованный им миф о чудесном рождении героя с мегаломаническим сюжетом "высокого происхождения" [Ранк 1998: 202—203]).

Что же это за первосюжеты? Здесь вспомним характерное для рассмотрен­ных случаев представление о теле мегаломана как о мировом теле, то есть репродукции мифологической идеи тождества микрокосма и макрокосма.

Мифопоэтическое воззрение космологической эпохи исходит из тождества (или, по крайней мере, из особой связанности, зависи­мости, подтверждаемой и операционно) макрокосма и микрокос­ма. Человек как таковой — один из крайних ипостасных элемен­тов космологической схемы, ее завершение и одновременно на­чало нового ряда, уже не умещающегося в космологические рам­ки. Состав человека — его плоть в конечном счете восходит к космической материи, которая, "оплотнившись", легла в основу стихий и природных объектов [Топоров 1988: 12].

Космогоничность разобранных выше примеров позволяет выдвинуть гипо­тезу, в соответствии с которой мегаломанический сюжет с телом, отожде-

ствляемым со всеми великими людьми и всей вселенной, является проиг­рыванием сюжета первотворения, и, соответственно, мегаломаническое "грандиозное тело", равное всей вселенной, — это тело первочеловека, из которого творится макрокосм, тело, которое отдается в жертву сотворяемо-му миру и из которого, собственно, этот мир и творится.

Логика этого отождествления следующая: мегаломан в "идеале" в своей экстраективной идентификации это Бог, но, как мы видели из наших при­меров, не Верховный Бог, а скорее младший Бог, Бог Сын. (Понятно, что это тем или иным образом соотносится с эдипальной динамикой.) И в этом смысле его задача — либо просто осуществить волю Верховного Бога (как в случае доктора Менделя), либо исправить его ошибки (как в случае Шребера). Эта задача, в сущности, и сводится к тому, чтобы со­здать некий новый мир, новую вселенную, потому что мегаломан и в бре­довом, и в объективном смысле остается совершенно один. В бредовом смысле все человечество погибло, в объективном смысле он коммуника­тивно отрезан от реальных объектных отношений. Кроме него, в мире ни­кого нет (это, кстати, одна из возможных мотивировок прекращения бреда преследования — преследовать мегаломана больше некому). Есть только Старый Бог, который уже плохо соображает или даже уже вообще умер (как в мегаломаническом проекте Ницше, о котором см. ниже). Поэтому единственное спасение — и у мегаломана есть для этого ресурсы — ре­сурсы его бредового величия и всемогущества — это создать мир заново, пожертвовать себя миру, как и должен поступать младший бог, Бог Сын христианской традиции, умирающий и воскресающий бог архаического мифа. И мегаломан создает бредовую новую вселенную практически в прямом смысле "из себя", из своего экстраективно-бредового тела, упо­добляясь в этом первочеловеку. Ср.:

Первочеловек — космическое тело, в мифопоэтических и рели­гиозных традициях антропоморфизированная модель мира. В ос­нове этого образа лежит представление о происхождении все­ленной из тела первочеловека, объясняющее характерный для мифопоэтической картины мироздания параллелизм между мик­рокосмом и макрокосмом, их изоморфизм, однородность. Иногда в космологических текстах говорится о том, что члены тела пер­вочеловека создаются из соответствующих частей вселенной, но чаще человеческое тело выступает как первичное и исходное, а космическое устройство как вторичное и производное. <...> В раввинистической литературе Адам изображается как первоче-ловек огромных размеров: в момент сотворения его тело прости­ралось от земли до неба, заполняя собою всю землю [Топоров 2000: 300].

Ср. также представления о конкретных перволюдях, например Пуруше и Пань-Гy, макрокосмические тела которых расчленялись, приносясь, таким образом, в жертву миру, в основу его творения [Топоров 2000а, Рифтин 2000].

Отзвуки идей жертвенности, соотносимых с диалектикой величия и пре­следования, мы находим во всех разобранных нами примерах, особенно яв­ственно в случае доктора Менделя. В юнговских материалах, описывающих случай слабоумной портнихи, мы находим даже фрагмент, где большую роль играют идеи жертвенности и расчленения тела:

Стюарт: я имею честь быть фон Стюарт — когда я однажды это затронула, доктор Б. сказал: ей ведь отрубили голову <...> это опять-таки величайшая в мире трагедия — наше высшее Боже­ство на небе, римский господин St. (собственное имя пациентки) высказался с проявлением сильнейшего горя и негодования, вследствие отвратительного смысла мира, где ищут смерти не­винных людей — моя старшая сестра должна была так невинно приехать сюда, чтобы умереть — после этого я видела ее голову с римским Божеством на небе — ведь отвратительно, что всегда является такой мир, ищущий смерти невинных людей — С. выз­вала во мне чахотку — когда я увидела ее лежащей на похорон­ной колеснице <...> и Мария Стюарт тоже была такой же несчаст­ной, которой пришлось умереть невинно [Юнг 2000: 144].

По-видимому, здесь уместно вспомнить также архаические представления, связанные с культом умирающего и воскресающего бога (Осириса, Диони­са, Фаммуза), архаический вариант мифа о первотворении и первочелове-ке. Здесь также имеется диалектика смерти и воскресения, соотнесенная с диалектикой величия и преследования, и, более того, актуализация этих представлений позволяет уяснить мифологическую мотивировку и увязку этой соотнесенности: бога-мегаломана, тело которого соотносится с телом вселенной, в частности в растительном, аграрном варианте этого представ­ления, преследуют, чтобы умертвить, принести в жертву, чтобы он потом воскрес во всевеличии, соотнесенном с величием обновленного в природ­ном круговороте мира, поэтому столь обычным в мегаломаническом мире оказывается сюжет отождествления с Христом как позднейшим отголоском культа умирающего и воскресающего страдающего бога и отсюда противо­поставления Отца, Верховного (старого) Бога Богу Сыну, страдальцу, из­браннику и жертве, то есть самому больному.

В этой связи нельзя напоследок не упомянуть фигуру Ницше, жизненный проект которого превратил бред величия в один из устойчивых культур-

ных паттернов начала XX века. Здесь и очевидный акцентуированный нар­циссизм, и культ умирающего и воскресающего Диониса, антиэтика гран­диозности и христоборчества и клинический бред величия с экстраектив-ной идентификацией с Христом, Антихристом и Дионисом. В момент нача­ла острого психоза в 1889 году Ницше подписывал открытки, посылаемые разным людям, либо "Дионис", либо "Распятый" [Ницше 1990: 2, 809]. Идеи величия в явном виде имеются уже в последнем трактате "Esse homo" ("Се, человек!" — слова, сказанные Пилатом об Иисусе [Иоанн 19, 5]): Ницше называет себя самым мудрым, свои книги — самыми великими, отождествляет себя со своим отцом [Ницше 1990: 2, 703], говорит, что при встрече с ним "лицо каждого человека проясняется и добреет" [Там же: 723], называет себя Антихристом (725) и Дионисом (768).

Последний симптом: внезапная демаскировка Я, переутомленно­го масками и требующего наконец своей собственной речи, — невыносимое fortissimo самозванств, настоящее насилие над Ев­терпой: я ученик философа Диониса; я северный ветер для спе­лых плодов, я всегда выше случая; я так умен; я пишу такие хо­рошие книги; я впервые открыл трагическое; я первый иммора-лист; я изобретатель дифирамба; я слишком новый, слишком бо­гатый, слишком страстный; я обещаю трагический век... Только с меня начинаются снова надежды; я знаю свой жребий; моя исти­на ужасна; я первый открыл истину; я тот, кому приносят клят­вы; я всемирно-историческое чудовище; я антиосел; я рок; я не человек, я динамит, — и уже почти машинально модулируя в то­нальность "паралича" и "комбинированного психоза" — среди индусов я был Буддой, в Греции — Дионисом; Александр и Це­зарь — мои инкарнации, также и поэт Шекспира — лорд Бэкон; я был напоследок еще и Вольтером и Наполеоном, возможно, Ри­хардом Вагнером <...> Я к тому же висел на кресте <...> я каждое имя в истории [Свасьян 1990: 33].

Наше последнее замечание будет касаться интерпретации того, почему стандартным персонажем обыденных представлений о бреде величия яв­ляется Наполеон. Дело в том, что негативное представление о Наполеоне как о холодном грандиозном нарциссе, бездушном завоевателе и т.д., пред­ставление, впитанное русским интеллигентом из романа Толстого "Война и мир", является далеко не типичным для культуры XIX века, когда формиро­вались обыденные представления о "мании величия". В эпоху романтизма, особенно после смерти Наполеона на острове Св. Елены в 1821 году, отно­шение к нему было скорее амбивалентным и даже с уклоном в героиза­цию — Наполеон воспринимался не столько как великий полководец, но

как творец нового мира, человек, отдавший себя в жертву покорению Французской революции, как человек, преследуемый бездарными врагами, которые после победы над ним при Ватерлоо установили полицейский ре­жим в Европе ("Европа в рубище Священного Союза", по выражению Ман­дельштама), и умерший, как мученик, в изгнании. В свете всего сказанного о бреде величия именно такая амбивалетность, соотносимая с диалектикой космогонического творения и жертвы, и позволила имени Наполеона стать нарицательным символом экстраективной идентификации.