ДЕПРЕССИЯ И ДЕСЕМИОТИЗАЦИЯ

Back

Тем не менее за это целостное и суверенное восприятие мира при депрес­сии платится очень большая цена, суть которой можно описать как утрату ценности и смысла мира в качестве реакции на утрату любимого объекта.

Мир, из которого изъят любимый объект, теряет всякую ценность, и, соот­ветственно, жизнь теряет всякий смысл. Об утрате смысла как специфичес­ком депрессивном феномене наиболее подробно писал, конечно, В. Франкл:

...пациенту, страдающему эндогенной депрессией, его психоз ме­шает увидеть какой-либо смысл в своей жизни, пациент же, стра­дающий невротической депрессией, мог получить ее из-за того, что не видел смысла в своей жизни [Фракнл 1990: 89].

Здесь мы коснемся сопоставления депрессии с паранойей (подробно см. главу "Язык паранойи"). Мы можем сказать, что если при паранойе имеет место гиперсемиотизация реальности: каждый элемент реальности напол­нен смыслом, — то при депрессии происходит противоположное — десеми-отизация реальности: практически все элементы реальности теряют смысл.

Но десемиотизированная реальность, по нашему мнению, вообще переста­ет быть реальностью, поскольку реальность это и есть, в принципе, семи­отическое образование: чтобы воспринимать вещи как вещи, нужно вла­деть языком вещей (ср. [Пятигорский 1996]), то есть вещь, не восприня­тая знаково, вообще, строго говоря, не может быть никак воспринята — для того, чтобы воспринять вещь "стол", необходимо знать слово "стол", понимать его смысл; собака, которая смотрит на стол, в человеческом смысле не воспринимает вещь "стол" (ср. ниже цитату из А. Ф. Лосева о феноменологии ощущения).

В чем же конкретно проявляется десемиотизация реальности при мелан­холии?

Для депрессивного человека мир прежде всего теряет интерес, поскольку депрессивная личность полностью сосредоточивается на интроецирован-ном потерянном объекте любви и на своей фантазматической вине перед ним. Этот единственный объект и обладает повышенной цннностью для меланхолика. Ценностью, но не знаковостью, поскольку этот объект поме­щается где-то внутри, как бы проглоченный целиком, непереваренный (по­нимание интроекции как псевдометаболизма было подробно обосновано Ф. Перлзом в книге "Эго, голод и агрессия":

"Эго", построенное из содержаний, из интроекции, есть конгломе­рат — чужеродное тело внутри личности, — так же как и совесть

154

и утраченный объект при меланхолии. В любом случае мы обна­руживаем в организме пациента инородный, неассимилирован­ный материал [Перлз 2000: 172].)

Однако при депрессии интроекция может не ограничиваться "поглощением утраченного объекта любви". Здесь может иметь место и часто действи­тельно имеет место нечто противоположное, хотя его тоже можно обозна­чить как своеобразную разновидность интроекции. Это интроецирование самого депрессивного Я, отгораживание от мира в некую непроницаемую среду, в некий депрессивный кокон. В этом смысле Я выступает не как со­суд, не как субъект интроекции, но как интроецируемый объект. Наиболее ясным невротическим прообразом того, о чем мы говорим, является извест­ное уже классическому психоанализу (в особенности после книги 0. Ран­ка) стремление вернуться обратно в материнскую утробу, поскольку, как писал Фрейд в "Торможении, симптоме и страхе", травма рождения это не просто травма, но это травма утраты питающей безопасной среды [Freud 1981b]. To есть можно сказать, что депрессивная реакция "назад в утробу" является репаративным стремлением возместить утраченный объект люб­ви, понимаемый архаически как некая защитная оболочка. Так, депрессив­ный человек часто заворачивается с головой в одеяло, чтобы не видеть и не слышать потерявший всякий смысл и ценность мир, и погружается в депрессивную спячку, прообразом которой является пребывание в утробе матери.

Эта тормозная, изолирующая депрессивно-интроективная реакция на трав­му, своеобразный эскапизм, анализируется Э. Фроммом на примере исто­рии пророка Ионы, который, не испытывая интереса к миру, не хотел под­чиниться воле Бога и взять на себя миссию пророка в Ниневии (уклонение от социальных обязанностей — один из характерных признаков депрес­сии), после чего он изолировал себя, вначале уплыв на корабле, потом, когда сделалась буря, он лег в трюм и заснул, а когда матросы выбросили его в море, его поглотила огромная рыба (в русском традиционном перево­де — кит) [Fromm 1956]. Это пребывание во чреве кита — прообраз деп­рессивного стремления уйти от мира, который потерял смысл.

На другом языке примерно ту же проблематику отсутствия интереса к миру и поглощения Я исследует В. Я. Пропп в работе "Ритуальный смех в фольклоре". Речь здесь идет о сказке про царевну-несмеяну. Царевна не смеется, у нее депрессия, ее надо рассмешить. Для этого надо сделать не­пристойный эротический жест — актуализировать и семиотизировать мир вокруг депрессивного человека, что и делает принц. Царевна смеется, что является семиотическим показателем ее готовности к сексуальным отно­шениям, то есть к возвращению интереса к актуальному миру и своим жен­ским социальным обязанностям. Другой вариант сказки — рука царевны

155

обещана тому, кто узнает ее приметы (сексуальные, конечно), — то есть нечто также семиотическое в принципе. Принц или другой герой обманом заставляет принцессу поднимать платье все выше и выше, пока она ему не показывает свой половой орган (сказка об этом последнем умалчивает, но Пропп считает, что это вполне очевидно) [Пропп 1976].

Отсутствие смеха чрезвычайно характерно для картины депрессивной лич­ности, так же как и потеря интереса к сексуальности (являющаяся частным выражением депрессивной потери интереса вообще ко всему).

Связь депрессии с отсутствием смеха (Пропп, конечно, не говорит ни о ка­кой депрессии) становится очевидной при интрепретации отсутствия сме­ха у богини Деметры, матери Персефоны, заключенной в подземное цар­ство Аида.

Деметра (как и царевна-несмеяна. — В. Р.) не смеется, — пишет Пропп, — по вполне определенной причине: она потеряла свою дочь и грустит по ней [Пропп 1976: 199] (курсив мой. — В. Р.)

В этом смысле депрессия закономерно толкуется как временная смерть, а ее завершение — как возвращение к жизни, сопровождаемое смехом, то есть как воскресение. Отсюда закономерна постановка вопроса о том, что депрессия каким-то важным образом соотносится с обрядом инициации. При традиционной инициации человек также должен последовательно претерпеть потери любимых объектов (прежде всего родителей и ближай­ших родственников), а затем вообще "потерять" весь мир путем удаления в инициационный дом, а потом временно потерять жизнь.

При этом одна из распространенных форм обряда инициации состояла в том, что посвящаемый как бы проглатывался чудовищем и вновь им извер­гался. Вариантом этого поглощения было зашивание посвящаемого в шку­ру животного (см., в частности, обширные примеры этого в знаменитой монографии Проппа "Исторические корни волшебной сказки" [Пропп 1986]). Этот мотив также был широко проиллюстрирован Ранком в статье "Миф о рождении героя", в которой приводятся обширные данные о мифо­логических персонажах, которых после рождения мать закрывает в сосуд, корзину или бочку (ср. "Сказку о царе Салтане" Пушкина) и отсылает ее от себя, например бросает в море [Ранк 1998]. Этот жест, как можно видеть, амбивалентен. С одной стороны, укрытие, сосуд, бочка — все это символы утробы (море, вода — символ околоплодных вод [Кейпер 1986]), то есть ребенка как бы возвращают в состояние плода, чтобы он прошел символи­ческое инициационное рождение и стал героем, но в этом жесте есть и другая, противоположная сторона. Мать как бы отбрасывает от себя дитя, тем самым создавая у него комплекс утраты — основу меланхолии. Она как бы моделирует своему ребенку, говоря в терминах Мелани Кляйн,

156

депрессивную позицию , которая играет роль инициационного испыта­ния, пройдя через которое герой сможет стать сильным, то есть — и преж­де всего — сможет обходиться без матери.

Здесь проясняется связь между инициацией, депрессией, травмой рожде­ния, интроекцией-поглощением собственного Я, историей пророка Ионы и стремлением "обратно в утробу".

То, что депрессия осмысливается как временная смерть, конечно, представ­ляется и без наших рассуждений очевидным, но идея, в соответствии с ко­торой она является не просто временной смертью, но своеобразной подго­товкой к новой жизни, гораздо менее тривиальна. Если депрессия не длит­ся у человека всю жизнь, то после ее окончания с необходимостью следует подъем, некое возрождение, воскресение к новой жизни. Понятно, что деп­рессивная инициация закономерно связывается с травмой рождения — она, в частности, должна быть так же мучительна, как первое физиологи­ческое рождение, и производится в качестве разрывания некоего родового кокона — выхода в широкий мир, семиотизации мира: отсюда смех, сексу­альные жесты, готовность организма откликнуться на эти жизненные зна­ки. В частности, возвращение к сексуальной активности сопровождается взрывом семиотизации — иконической и индексальной. Когда человек, пе­реживший депрессию, говорит девушке: "Пойдем в кино" или "Почему бы нам сегодня не поужинать!" — то это индексальные знаки приглашения к сексуальным отношениям (подробно, в частности, об этом пишет Т. Сас [Szasz 1974]). Ясно, что, человек, находящийся в депрессии, никого в кино и на ужин не пригласит.

И в более узком смысле, если депрессивный человек стремится в укрытие, "в утробу", то сексуальный жест обнажения соответствует выходу из деп­рессии в последепрессивный семиотический мир.

Утрата при депрессии сексуального чувства и возможности считывания сексуальных знаков является частным случаем утраты при депрессии чувств вообще, депрессивной деперсонализации, следствием которой так­же является потеря возможности воспринимать мир семиотически. Депер-сонализированная личность перестает ощущать приятное и неприятное, веселое и грустное, ей в аффективном смысле становится все "все равно" (подробно о семиотических аспектах деперсонализации см. [Руднев 1999]). Поэтому она как бы временно разучивается понимать семиотичес­кие языки — язык сексуальности, язык искусства, язык оперы, как Наташа Ростова во втором томе "Войны и мира".

Утрата смысла, таким образом, соответствует утрате живого чувства, что закономерно, в частности, и потому, что в некоторых языках понятия "чувство" и "смысл" передаются одним словом. Например, по-англий-

157

ски — sense это и смысл, и чувство. Точно так же как по-немецки Sinn и по-французски sens, производные от латинского sensus, означают и "смысл", и "чувство".

Получается своеобразная картина. Для того чтобы уметь воспринимать мир как исполненный смысла и прочитывать его послания, надо обладать чувствами. Одной интеллектуальной способности не достаточно. При деп­рессии изменения происходят именно в сфере чувств, эмоций — и мир де-семиотизируется, теряет смысл, превращается в бессмысленный конгломе­рат. По-видимому, для каждого человека осмысленность мира в очень боль­шой степени обусловлена присутствием самой главной вещи и самого главного смысла — объекта любви. Когда этот объект утеривается, смысл и с ним весь мир разрушаются. Когда человек вылечивается от депрессии, он становится готов к новой любви и, соответственно, к восстановлению осмысленности окружающего мира.

Мы можем теперь временно вернуться к началу и на фоне сказанного еще раз попытаться ответить на вопрос, почему так трудно сложились отноше­ния у депрессии с психоанализом. Для этого необходимо сравнить отноше­ние других неврозов к идее семиотики и языка (на примере истерии это давно проделано Т. Сасом [Szasz 1974], на примере паранойи и обсес-сии — нами в главе "Язык паранойи"). Истерия чрезвычайно семиотична. Тело истерика становится своего рода вывеской, картиной, на которой рас­положены его симптомы — невралгия лицевого нерва, вычурная демонст­ративная поза и т.д. Истерик на иконическом языке коммуницирует со сво­ими близкими и психатерапевтом. Обсессия также семиотична. Обсессив­но-компульсивные люди могут разыгрывать целые сцены, как, например, делала пациентка Фрейда, о которой он рассказывает в своих лекциях, ког­да она выбегала в одно и то же время из комнаты и звала горничную [Фрейд 1989]. Фобии также семиотичны — объект фобии, как показал Фрейд, может символизировать, например, кастрирующего отца (как ло­шадь в работе о маленьком Гансе [Фрейд 1990]). Так или иначе, в класси­ческих неврозах, с которыми любил иметь дело психоанализ, всегда име­лись ясные симптомы отчетливо семиотического характера, поэтому с ними было легко работать. Более того, даже в таких вырожденных случаях семиозиса, как сновидения и шизофрения (я имею в виду прежде всего случай Шребера [Freud 1981с], который Фрейд рассматривал как пара­нойю, но которая с современной точки зрения могла бы скорее быть опи­сана как параноидная шизофрения), психоанализ доискивался различного рода символов. В данном случае мы говорим о вырожденном семиозисе по­тому, что здесь — в противоположность депрессии, при которой мир суще­ствует как бы при наличии одних только означаемых без означающих, обессмысленных вещей, то здесь, в сновидениях и при психозах, есть, на-

158

оборот, только одни означающие, чистые смыслы без денотатов, так как при шизофрении именно реальный вещный мир оказывается потерянным вследствие отказа от реальности [Freud 1981a].

В семиотическом смысле работа психоанализа с неврозами и отчасти с психозами заключалась в том, что брались некоторые знаковые образова­ния — симптомы — и для них подыскивались скрытые значения, то есть как бы говорилось: данный симптом как будто означает это, но на самом деле он означает совсем другое. Например, на поверхности мы имеем не­вралгию лицевого нерва, но она скрывает вытесненное воспоминание о пощечине, является ее метонимической заменой (то есть знаком-индек­сом). Или же имеется нелепая навязчивая сцена с выбеганием из комнаты и бессмысленным призыванием горничной, но на самом деле эта сцена ос­мысленна и смысл ее состоит в том, что пациентка воспроизводит в ней сцену, при которой ее муж не смог выполнить свои супружеские обязанно­сти. Или имеются большие белые лошади, которых маленький мальчик бо­ится, а на самом деле эти лошади символизируют отца, чьего гнева и мести за символический инцест с матерью боится этот мальчик. Или в сновиде­нии человеку снится, что он поднимается по лестнице, но это, как выясня­ется, символическая замена полового акта (пример из "Толкования сно­видений").

Таким образом, получается, что главное отличие между трансферентными неврозами (истерией, обсессией и фобией) и депрессией ("нарциссическим неврозом") заключается в том, что первые акцентуированно семиотичны, а вторая, наоборот, акцентуированно контрсемиотична. В этом плане транс­ферентными эти неврозы могут быть названы прежде всего потому, что они образуют семиотическое отношение между знаком и означаемым (трансфер ведь также имеет прежде всего семиотический смысл как симво­лическое разыгрывание каких-то других отношений).

Депрессия не образует никаких знаков. Можно сказать, что депрессивная мимика и жестикуляция, имеющая, как правило, весьма смазанный харак­тер, — опущенные скорбно веки, согбенная поза и т.д. — семиотизируется в том случае, когда депрессивный человек, извлекая вторичную выгоду из своей болезни, каким-то образом истеризует свою симптоматику. Застывая в скорбной позе, он молчаливо этим показывает, что ему плохо, и взывает о помощи. Таким образом, эту процедуру, которую психоаналитик проде­лывал с невротическим симптомом — снимая слой поверхностного "созна­тельного" означающего и подыскивая при помощи техники свободных ас­социаций скрытое глубинное бессознательное и подлинное означающее — эта процедура не проходила в случае с депрессией, поскольку здесь просто не за что было ухватиться — этих означающих не было, симптома, кото­рый можно было бы "пощупать", не было. Тоска, вина, тревога — семиоти-

159

чески слишком сложные и расплывчатые понятия, чтобы с ними можно было так работать (чисто теоретически попытку проработки этих понятий Фрейд предпринял в статье "Торможение, симптом и страх" 1924 года). Для того чтобы хоть как-то семиотизировать депрессию, психоаналитики ухва­тились за оральную фиксацию, процесс усвоения и поглощения пищи. Од­нако при тогдашней достаточно механистической идее, в соответствии с которой клиент должен вспомнить или хоть каким-то образом задним чис­лом реконструировать травму, невозможно было представить, чтобы чело­век вспомнил, как он в младенчестве сосал материнскую грудь и какие пе­рипетии этому соответствовали.

Говоря более обобщенно, неудача психоаналитической психотерапии деп­рессивных расстройств, как можно сказать, кроется в том, что депрессивно­го человека нужно вывести вперед из его сузившегося десемиотизирован-ного мира в новый, большой семиотический мир, в то время как психоана­лиз всегда тянул пациента назад, в прошлое. Депрессивного человека нуж­но было бы научить пользоваться экстравертированным языком мира, пси­хоанализ же ему навязывал интроективный квазиязык бессознательного. В этом плане характерно, что наибольших успехов в лечении депрессии до­билась противоположная психоанализу психотерапевтическая когнитив­ная стратегия Аарона Бека [Бек 1998, Вольпе 1996, Beck 1989], которая отказалась от техники погружения в прошлое и все внимание обратила именно на коррекцию и обучение эпистемическому, то есть на семиотичес­кий взгляд на мир. Фактически в случае лечения депрессии это было не что иное, как обучение языку мира, поэтому оно и стало достаточно успешным.

Но что такое обучение языку, как оно происходит? Для этого прежде всего нужны органы зрения и в меньшей мере слуха. В ряде языков концепты видения и знания пересекаются. Например, "видеть" и "ведать" в русском языке этимологически связаны — всеведущий это всевидящий (отсюда по­нятие всепроникающего мысленного взгляда). Немецкое wissen (знать, ве­дать) этимологически связано с латинским videre (видеть). Для того чтобы активно приобретать информацию, необходимо и видение, и ведение. Од­нако при депрессии зрение и слух начинают играть гораздо меньшую роль, чем при нормальном состоянии или другом психическом расстройстве, на­пример при паранойе, когда человек все упорно высматривает и выведыва­ет. При депрессии человек погружен в себя — он, как шкурой-утробой, ук­рыт от мира своим суженным депрессивным сознанием. Ему не интересно и тягостно смотреть вокруг. При тяжелой депрессии человек перестает чи­тать, ходить в кино и театр, смотреть телевизор, слушать музыку.

Когда Онегин в конце первой главы романа заболевает депрессией —

160

Недуг, которому причину Давно бы отыскать пора, Подобный английскому сплину, Короче, русская хандра Им овладела понемногу, —

он прежде всего теряет зрительный и слуховой интерес к миру — переста­ет читать, писать, перестает замечать красивых женщин, даже разговоры и сплетни его перестают интересовать:

Как Чайльд Гарольд, угрюмый, томный

В гостиных появлялся он.

Ни сплетни света, ни бостон,

Ни милый взгляд, ни вздох нескромный —

Ничто не трогало его,

Не замечал он ничего.

При депрессии оральная фиксация перетягивает на себя зрение и слух, так же как интроективность поглощает интерес к внешнему миру.

Эта редукция зрения и слуха при депрессии чрезвычайно тесно связана с общей тенденцией к десемиотизации, поскольку восприятие мира как се­миотической среды, как семиосферы (по выражению Ю. М. Лотмана) это прежде всего визуально-аудиальное восприятие. Нельзя попробовать на вкус солнечный свет, так же как на вкус нельзя выучить новый язык. Во­обще развитие зрения и слуха — прерогатива homo sapiens, или homo semioticus. С этим связана прежде всего такая особенность человеческого развития, как экстракорпоральность (термин К. Поппера [Поппер 1983]) — развите орудий труда, отделенных от тела. Знак, который вос­принимает зрелое человеческое сознание, — это прежде всего отделен­ный и отдаленный от тела на какое-то расстояние предмет — то есть се­миотическое может восприниматься прежде всего при помощи зрения и слуха, а не тактильным, вкусовым или обонятельным способом. То есть зрение и слух — наиболее когнитивно активные ограны чувств — реду­цируются при депрессии. В этом смысле тот минимальный запас знаково-сти, который остается у депрессивного человека, гораздо более тесно свя­зан с его собственным телом, которое можно пощупать, обнюхать и по­пробовать на вкус. Все это, конечно, соответствует идее регрессивности при депрессии к предродовому состоянию и, более того, к животному со­стоянию (в смысле преобладания чисто животных способов восприятия мира, которые гораздо менее семиотичны, чем восприятие мира глазами homo sapiens). Можно сказать, что при острой депрессии редуцируется аб­страктное мышление и живое человеческое чувство (деперсонализация — anasthesia psyhica dolorosa) и, соответственно, актуализируется примитив-

161

ное ощущение. Говоря словами "Философии имени" А. Ф. Лосева, феноме­нология мышления, присущая человеку, "когда знание мыслит само себя изнутри" [Лосев 1990: 74], сменяется более примитивной "феноменоло­гией ощущения" — "знания себя и иного без знания факта этого знания". Характерным образом феноменология ощущения, присущая животному, описывается Лосевым как "слепота и самозабвение смысла" (курсив мой. — В. Р.) [Лосев: 73]).

При депрессии человеческое тело действительно как бы забывает само себя. Депрессивный человек, как правило, редуцирует все или большин­ство своих микро— и макросоциальных связей, то есть связей, идущих от его тела к телам других людей; он перестает быть коммуницирующим те­лом в противположность телу истерика. Если тело истерика как бы все время говорит: "Обратите на меня внимание", то тело депрессивного гово­рит обратное: "Не обращайте на меня внимания". Это, конечно, тоже ком­муникация, но это ее последняя стадия, нулевая степень.

И все же говорить, что эпистемический канал полностью редуцируется при депрессии, было бы сильным преувеличением.

То, что мы имеем в виду, конечно, не означает, что человек в острой деп­рессии не различает значений слов или пропозиций.

Можно сказать, вспоминая фрегевское противопоставление между смыс­лом и денотатом [Фреге 1978], что депрессивный человек, конечно, раз­личает значение (денотат) высказывания, но ему становится безразлич­ным его смысл, то есть он в состоянии различать истинность и ложность высказываний. Например, он наверняка понимает, что высказывание (примененное к нему самому) "Я человек" истинно, а высказывание "Я рыба" — ложно. Другое дело, что смысл, содержание (интенсионал) этих высказываний ему безразличен. В этом плане ему все равно, человек он или рыба, хотя он, безусловно, понимает, что первое истинно, а второе ложно. В случае шизофрении (то есть когда не означаемое подавляет оз­начающее, а означающее подавляет означаемое) все происходит наоборот. То есть шизофреник в параноидно-бредовом состоянии не сможет пра­вильно разграничивать истинностное значение высказываний, но зато для него чрезвычайно актуальным будет их смысл. То есть он может счесть высказывание "Я человек" ложным, а "Я рыба" истинным — он может считать себя рыбой. Он может считать истинными оба высказывания, по­скольку шизофренику закон исключенного третьего не писан. И, наконец, оба высказывания могут показаться ему ложными, ведь он может вообра­зить, что он не человек, не рыба, а бабочка (в духе "Чжуан цзы") или вет­ка жасмина (в духе "Школы для дураков" Соколова). Именно вследствие этой редукции истинностных значений при шизофрении нагрузка на

162

смысл будет гораздо большей, чем при нормальном мышлении. Высказы­вание "Я рыба" может породить у шизофреника самые причудливые ассо­циации, например что он Христос, потому что символ Христа — рыба. Или что он маленькая рыбка, которую преследует огромная рыба. Или, наобо­рот, что он и есть эта огромная рыба.

Депрессивный же человек начисто лишен фантазии. Даже в психотичес­ком состоянии (если это МДП, а не шизофрения) его бред будет семиоти­чески (вернее сказать, семантически, потому что в психотическом мире уже нет семиотики, поскольку нет знаконосителей) чрезвычайно скудным. Этот бред будет повернут всегда в сторону умаления — ему будет казать­ся, что он совсем нищий, что он виноват перед всем миром и т.д. Пациент Блейлера, депрессивный психотик, говорил: "Каждый глоток воды, что я пью, украден, а я столько ел и пил" [Блейлер 1993: 387]. Здесь обращают на себя внимание три вещи. Первое — отчетливо оральный характер этого высказывания. Второе — это его повернутость в сторону умаления, унич­тожения: он выпивает, интроецирует воду, которую он до этого крал, то есть он отнимает воду у других. Умаление вещества соответствует умале­нию знаковости. Противоположный депрессивному человеку — параноик, наоборот, будет преумножать вещи и знаки. Он будет замечать каждую но­вую деталь на платье жены, каждого прохожего на улице, и все это будет служить означающими его мономанической идеи (например, измены жены или преследования). Третья особенность высказывания блейлеровского па­циента — это его универсальность. Каждый глоток украден. Эта особен­ность чрезвычайно характерна для депрессивного мышления. Все плохо, все ужасно, все кончено, весь мир — это юдоль скорби. Все окрашено в мрачные тона. Ничто не радует (ничто это "все" с логическим оператором отрицания) (вспомним Онегина: "Ничто не трогало его, не замечал он ни­чего"). Отсюда же деперсонализированное "все — все равно". В этой деп­рессивной универсальности тоже кроется антисемиотизм. Потому что если все одинаково, все окрашено одним и тем же цветом, что ни скажешь, все будет восприниматься как плохое, то это и означает, что нет семиозиса. Потому что семиозис предполагает хотя бы два знака — плюс или минус, да или нет, хорошее или плохое. А для депрессивного человека существует только плохое. Депрессивный как будто каждой фразе приписывает кван­тор всеобщности.

И другая логическая особенность депрессивного мышления — это его не­транзитивность (может быть, Фрейд бессознательно это и имел в виду, го­воря об отсутствии трансфера при меланхолии). Мы имеем в виду, что меланхолик не говорит "Я хочу того-то" или "Я должен делать то-то", он говорит "Я виноват", "Мне плохо", "Я плохой", "Все ужасно", "Мир отвра­тителен". В этом смысле можно сказать, что вместе со знаками для мелан­холика теряют ценность и объекты вообще, поскольку единственный лю-

163

бимый объект утрачен и он (субъект) сам в этом виноват, потому что он — плохой.

Сравним эту безобъектность меланхолии с повышенной, акцентуированной объектностью классических неврозов отношения. Так, истерик может зая­вить: "Я хочу этого", обсессивно-компульсивная личность — "Я должен де­лать это", а фобик просто скажет: "Я боюсь вот этого". Всегда есть объект и отношение "Я" к этому объекту — желание, долженствование или страх. Меланхолик — ничего не хочет, ничего не должен и, в общем, если это чи­стая депрессия (не шизофренического типа с примесью идей преследова­ния), ничего не боится. Он окутан своей депрессией, проглочен ею, как ма­теринской утробой, он ничего не замечает, глух и слеп, полностью погру­жен в свою тоску.

Поэтому высказывания депрессивного человека могут быть вполне здравы, но они лишены живого смыслового переживания, вернее смены пережива­ний, которая и составляет смысл идеи переживания. Такое положение ве­щей весьма симптоматично показано в депрессивной литературе потерян­ного поколения, особенно у Хэмингуэя, стиль которого строится на том, что рассказчик просто регистрирует события, не давая им никакой эмоцио­нальной оценки. Например, в романе "Прощай, оружие" герой одинаково бесстрастным языком рассказывает и о своих встречах с возлюбленной, и об атаках, оторванных конечностях и смертях, о своем ранении, выздоров­лении, общении с друзьями и, наконец, смерти своего ребенка и свой жены при родах этого ребенка.

Сложнее дело обстоит в романе Камю "Посторонний". Там тоже есть деп-рессивно-деперсонализированная бесстрастность, но она в отличие от чис­того депрессивного переживания шизофренически идеологизирована. Ге­рою Камю важно быть бесстрастным, ему, так сказать, не все равно, что ему все равно. И он, скорее, не различает не только смысла, но и значения, то есть не различает добро и зло или, скорее, членит их по-своему, не так, как обыкновенные люди. Поэтому здесь главной темой становится не простое отсутствие смысла, не отсутствие интереса к смыслу, а бессмыслица как высшая ценность (неслучайно Камю был автором известного эссе об аб­сурде). Вот это принциальное отношение к бессмысленному чрезвычайно характерным образом отделяет депрессию от шизофрении, от психотичес­кого мышления. Депрессия равнодушна ко всему, равным образом к самой идее отсутствия смысла, она ее воспринимает как нечто данное. Шизофре-ник-психотик превращает абсурд в идеологию. Такова была идеология французского театра абсурда или его предшественников обэритутов. Забо­лоцкий называл Введенского "авторитетом бессмыслицы", это был такой шутливый почетный титул. И, действительно, Введенский в своих сти­хах — певец абсурда и настаивает на этом:

164

Горит бессмыслицы звезда, Она одна без дна. Вбегает мертвый господин и молча удаляет время. ("Кругом возможно Бог").

И вот сейчас, пожалуй, самое время рассмотреть вопрос о депрессивном восприятии времени.